Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности icon

Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности




НазваКнига выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности
Сторінка8/9
Дата25.06.2013
Розмір1.53 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9

Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок – и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом.

Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь.

Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел.


21 января

Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане.

– Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю.

– Конечно, – сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:

– Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком!

– Не хочет мужа терять, – говорю я.

– Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!

Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.


22 января

Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть.


24 января

Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала – не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать.

На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем – она уже обижается.


26 января

Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.

На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый – бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате – мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо – всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду.

Но я должен знать, кто я такой.

А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это – спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них – жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, – или это в Бухаресте? – перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, – в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией – мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» – спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но – сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца».

Были еще сны – не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ – обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку.

В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью.

Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и – страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу.

Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает – убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но – убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке – орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, – кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать – когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху – и отшвырнет.

Как это будет? Что это будет? Падение в глубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось – перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющего полета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозь ткань рукавов?

Хорошо валяться и раздумывать о таких вещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, с мерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваю себе самосуд – это еще хуже. В полудреме я собираю против себя показания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своей жизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые ни за что не хочется задавать: «Для чего?», «Зачем?», «Для чего я тут?», «Для того ли я создан?» Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения. Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра в точности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. «Кто крепко спит, того Бог хранит» – старая поговорка. Увы. Утром я одеваюсь, иду по своим «делам». Снова день – как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, «зловещее приключение», по слову Бодлера, и череда кошмаров про счеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысль будет биться, как белье на ветру.

Нам выдали невероятный закат: грубые краски, апокалиптическая злость и фиолетовость-такие проступали, наверно, после казни на телах великих святых-в щедрых синюшных подтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. У нее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура.


28 января

У отца все прошло гладко. Мачеха проявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне только сегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ей конверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек.

– Ну, не дуйся, Джозеф, – сказала Айва. – Деньги нам не помешают. Мы обносились оба.

– Я вовсе не дуюсь.

– Они же хотели как лучше. Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать я отказываюсь, – она усмехнулась, – живого места нет.

– Я не дуюсь, с чего ты взяла. – И я заправил ей за ухо заблудшую прядь.

Я рад-радешенек, что обошлось без дежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводит меня в сторонку: «Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего? Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличная работа на военном заводе. Ты его помнишь».

Естественно, я его помню.

Иными словами – почему я не стал химиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование – слишком жирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. И собственно, кому оно нужно – умный человек и сам прекрасно может дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например, университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатой из Шекспира-«Нет повести печальнее на свете», «Есть многое на свете, друг Горацио» – и даже продекламировать весь монолог Гамлета: «Быть или не быть – таков вопрос».

Мои знания, конечно, шире, чем у него, кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-таки хлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают очень культурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор в Монреале), – ученый, даже книгу написал в свободное время (брошюрка Квебекского музыкального общества: «Глухота Бетховена в свете медицинских фактов»). В защиту отца, конечно, можно сказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда не осилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы, теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней – пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперь вообще не учитывается.


29 января

Проходя мимо любимой свалки Ванейкера, я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мне знакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назад закупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой, сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер. А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошая служба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мы же видим – одет прилично. Что могло вдохновить человека на кражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул улику в бумагу и выбросил.


30 января

Написал Абту. О статье не упомянул. Он, конечно, разобидится.


31 января

Чуть отпустили холода. Яростная чистка. Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Буду жаловаться.


1 февраля

На углу Тридцать шестой наткнулся на Альфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали.

– Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил.

– Взяли его?

– В декабре. В артиллерию.

– А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит?

– Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил.

– Да ну? И сильно пострадал?

– Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую.

– Тут уж кому как повезет, – сказал Стайдлер.-Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать.

– А я и не знал, что он женился.

– Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли.

– То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?..

– Вилма. Женился на этой пупочке.

– Это с которой я его в Пакстоне тогда видел?

– Она самая.

Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son" <… (персонаж), составленный из выспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.).>. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад, конечно) и отнюдь не такой блестящий.

Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел.

– А как наш старик Моррис? – спросил он.

– Абт? Цветет. Он в Вашингтоне.

– Ну а ты?

– Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф?

– А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице – первая моя работа. Люди спрашивали потом – чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил.

– Не понял.

– По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье?

– Ни разу.

– Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, – съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне – двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. – Он окинул меня томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. – Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, – он несколько просветлел, – никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мы цивилизованной нацией – прямо ставь на сцене. Канадский офицер держит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братские отношения. Он ее называл «моя шлюшка». «Плюшка, вы хотите сказать?» – прокурор уточняет. Тут бы ему понять, что случай провальный. «Нет, – она настаивает, – шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят». – Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. – Суд, как говорится, может отдыхать! – Наклоняется, передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер «Верайети» в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его; призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнит свежую сигару, водя по нижней губе.

В свои двадцать восемь он старомоден. Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда он прогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности «Ориентала». Взрос под сенью материного косметического салона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был на театре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем с сардинами. Вечерами толокся в «Стреле», среди любителей обсудить «Любовь под вязами» (Пьеса Юджина О'Нила.). Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в «Юноне и Павлине» и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победной недели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией.

– Я бы так на Побережье жил и жил, – говорит он. – Но моя очередь подоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, что меня завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы за одно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: «Род занятий?» А я: «Если честно, доктор, я всю свою жизнь паразитирую». Он: «И как же вы намерены существовать в армии?» Я: «А вы как думаете, доктор?»

– Так и сказал?

– Ну. Я по-честному. На кой я им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам, недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так и сказал: «А вы как думаете, доктор?» Тут он снова глянул в мои бумажки и говорит: «Здесь указано, что у вас сердце плохое. Что ж, оставим так». А сам пишет: «Шизоидный тип». Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можно такое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужели этого достаточно?

– Нет, – сказал я. – Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что ты не огорчайся.

– Я? Огорчаюсь? Да ты что! – В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. – Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, они к таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан. Не мое это дело. Мое дело вертеться.

– И как тебе удается вертеться, Альф?

– Сам удивляюсь. Вот опять январь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как – и не спрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою, где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсь своего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунт изюма.

– По-твоему, я должен заплатить за твой кофе? – спрашиваю я.

– С чего это? Каждый за себя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. – Вид обиженный.

– Як тому, что ты меня развлекаешь.

– А-а, мне в одном месте кое-что светит… на днях буквально…

– Да я вовсе не про то, – говорю я.

– Замнем для ясности. Кто станет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральной сцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс По сравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати, это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебя не было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как раз написал одну для Объединенных Наций. «Протянем через океан друг другу руки». Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-то делать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пусть я еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против.

– Ты поедешь?

– Год назад – я бы пулей. Но поскольку Вилма против… Я перед девочкой в долгу. Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь за то, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала. Это я украл.

– Ты признался?

– Признался? Да он бы навек утратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ее изукрасил! Она плакала…

– И все это при тебе?

– Прямо тут же, в комнате. Но я, естественно, не мог соваться.

– Ну а деньги?

–Я спер их в напрасных надеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, это жестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когда дерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его, потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. А теперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк. Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся в слезах…

– Ну не выдумывай.

– Прямо! Не выдумывай. Ты себе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью она прячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самому мистеру Снайт-Хокинсу. «Что вы тут делаете?» – «Ах, сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж». Он сурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: «Ну-ну, моя девочка». Неплохой человек, понимаешь. «И не только ради меня, но ради демократии и…» Он раскисает: «Зачем же лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам это просмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)». Нет, погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет. Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется. Трубчевский в полном восторге. Хором поют: «Протянем через океан…» и тэ дэ. Трубчевский – глаза сверкают – кричит: «Ваш муж гений, мадам, форменный гений!» Снайт-Хокинс: «Зачем же плакать, моя дорогая». – «Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водить такси, работать над музыкой ночами». И тут они оба расчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет. Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится.

– Жаль.

– Почему это жаль. Плевать. Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если б сбылись их мечты.

«А твои?» – подмывает меня вставить.

И так целый божий день. Он увязался за мною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, так накурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будто весь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве я ничего не стал говорить. Она его и так не любит.


2 февраля

По-прежнему ни плодов, ни цветов. Лень даже нос высунуть. Но я же знаю – я не ленивый. Чистый обман зрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем из гордости вид, что нам на все плевать.

Правильно египтяне произвели в божественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глаз может проникнуть во тьму души человеческой.

По газетным данным, с прошлого лета в Иллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнением туго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлер спрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсь самоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а не винтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держит за присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней, тем он громче залиdается.

Он, оказывается, прожил три месяца в городской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего не знали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял его к себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, белье стирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывал картами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентам как специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали; отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Перед отъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но, между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но он не врет.


3 февраля


Часок с Духом Противоречия.

– Ну как, потреплемся, Джозеф?

– С удовольствием.

– Устроимся поуютней.

– Тут не очень устроишься.

– Все отлично. Обожаю мелкие неприятности.

– Ты не испытаешь в них недостатка.

– Обо мне можешь не беспокоиться. Это ты что-то мнешься.

– Да, честно говоря, хоть я рад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить.

– В смысле имени?

– Ну, это не важно.

– Вот именно. Я значусь под несколькими.

– Например?

– О… «Но с другой стороны» или «Tu As Raison Aussi» (Ты тоже прав). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно.

– Завидная позиция.

– Я сам часто так думаю.

– Съешь апельсинчик.

– О, спасибо, не стоит.

– Ну, один-то возьми.

– Они теперь дорогие.

– Ну, доставь мне удовольствие.

– Ну, разве что…

– А я к тебе привязался, знаешь. Ты мне нравишься.

– Съедим его пополам.

– Давай.

– Так, значит, я тебе нравлюсь, Джозеф?

– Ода.

– Это лестно.

– Нет, серьезно. Я тебя очень ценю.

– Это тебе недолго: полюбить, невзлюбить?

– Я стараюсь быть объективным.

– Да, знаю.

– Это что, плохо?

– Что? Руководствоваться разумом?

– Тебе угодно, чтоб я отдавался неразумию?

– Ничего мне не угодно. Просто я предлагаю…

– Чувства?

– Они есть у тебя, Джозеф.

– И еще инстинкты.

– Инстинты тоже.

– Слыхали-слыхали. Вижу, к чему ты клонишь.

– К чему?

–К тому, что не в слабых силах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природа нашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только на сердце.

– Что ты мелешь, Джозеф? Ничего я этого не говорил.

– Зато подумал. Разум должен себя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичь благодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент.

– Зря ты на меня окрысился. Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попал пальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось.

– И приходится.

– Вот именно.

– И дальше будет не легче.

– Конечно. Ты должен быть к этому готов.

– Да готов я, готов.

– Ну и молодец, что не требуешь от жизни чересчур много.

– Но это печально, согласись.

– Главное – уяснить, сколько можно от нее желать.

– О чем это ты?

– О счастье.

– А я о том, чтоб желать остаться человеком. Мы не хуже других.

– Кого, например?

– Тех, кто доказал, что можно остаться человеком.

– А-а, в прошлом.

– Слушай, ты, Tu As Raison Aussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется?

– Да ты и сам его не слишком обожаешь.

– Обожаешь! Ну и слова!

– Ладно, скажем так: ты от него отчужден.

– Тоже словечко далеко не первый сорт.

– Модное зато.

– Теперь без конца талдычат про отчуждение. Глупости все это.

– Ты думаешь?

– Можно порвать с женой, бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать?

– Ты не можешь декретом отменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф?

– Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим.

– Можно просто взять и забыть, отрезать, и все.

– Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься.

– Так. И что дальше?

– Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение.

– А не слишком ли ты требователен к себе, а?

– Я серьезно.

– Куда девать эти косточки?

– Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость.

– Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь?

– Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы.

– Ну, ты просто придуряешься, Джозеф.

– Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием.

– Не приведи бог.

– Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку?

– Нет.

– А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку.

– Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все?

– Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств.

– Это общественный или это личный подход?

– Не понял.

– Как у тебя насчет политики?

– Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас?

–Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие?

– Ха-ха-ха! У тебя есть идеи?

– Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли…

– Знаю. Но ты сам начал.

– …не моя позиция. Ты никак не поймешь.

– Нет, почему.

– Итак, насчет изменения бытия…

– Мне вовсе не нравилось быть революционером.

– Нет? Разве ты не испытывал ненависти?

– Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то…

– Да-да?

– Как ты мил… Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним.

– Н-да. Они к ним рвались, было дело.

– Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают.

– Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер.

– Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью?

– А-а, в том-то и дело. С кем?

– Ты ведь не веришь в историческую роль классов?

– Опять ты забываешь. Я по части…

– Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам – с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать – куда же дальше?

– И все же, если б ты вдруг прозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда?

– Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял.

– Если б ты мог взглянуть шире…

– Ни малейших признаков курева в доме.

– Охватить целое…

– То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше – что теперь на повестке дня?

– Как быть в данных обстоятельствах.

– Стараться жить.

– Как?

– Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как – как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею.

– Идеальную конструкцию.

– Немецкие штучки. А еще французское имя носишь.

– Приходится быть выше подобных предрассудков.

– А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можно побороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу.

– Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф?

– А как по-твоему, они нам очень нужны?

– Не знаю.

– Может, я и без них перебьюсь?

– Ну, при таком взгляде на вещи…

–Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло.

– Возможно.

– А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой?

– Да уж.

– И как они соотносятся между собой?

– Интересный вопрос.

– И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом.

– Гм.

– Что ты на все это скажешь?

– Что скажу?

– Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы.

– Я ответов не даю. Не мое это дело-давать ответы.

– Вот именно. Непыльная у тебя работенка.

– Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф.

– Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек.

– Джозеф! Послушай!..

–А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь!

Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал.


4 февраля

У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, – как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне?


5 февраля

Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином.

Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли.

Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки – собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах.

От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: «Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. «Депрессия кончилась», – сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вы молодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать».

Понемногу стало сочиться тепло, но дом не прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатого числа Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответила резкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведения дома. «Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!» «Художник!» – я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками. Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала со мной разговаривать. Сильные чувства.

Но в феврале наметились благие перемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова начали кланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячая вода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, более уместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о мои ноги – бедняга, существо подчиненное, он не имел самостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и начал писать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, на снег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что она все еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просто разглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг:

– В детстве, в Монтане, мы говорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так или нет.

– Что-то не слышал, – говорю я, исполненный миролюбия.

– Может, выродилась поговорка. Это ж когда было!

– Ну, не так уж давно, – говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку.

– О, достаточно давно.

Гезелл пишет, улыбается тоже, думая, очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственного былого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями.

– А вот когда дождь… – говорит Бет.

– Знаю, – говорит Гезелл.-Ангелы, да?

– Да ну тебя, Питер. – Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки.

– Золото промывают.

– Тоже никогда не слышал, – говорю я.

– Ну вот, пожалуйста вам. – Гезелл помахивает распиской.

И все трое мы улыбаемся.

Вскоре, однако, как-то в воскресенье, в доме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество. День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушали концерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидался на дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы. Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул и пистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья, проволочки.

– Вы почему электричество отключили? ., , – Генератор наладить надо, вот почему.

– Так какого черта вы воскресенья дожидались? Почему не предупредили?

– Я вам не обязан докладываться, когда генератор налаживать буду.

–Когда включите?

Игнорируя мой вопрос, он хмуро отворачивается к верстаку.

– Когда же? – повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его за шкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу и отвешиваю ему оплеуху.

Он падает, труба грохочет по цементу. Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: «Вот чего тебе надо!» Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю к стене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев об ощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость моя иссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво:

– Вы только успокойтесь, мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь.

– Идиот проклятый! – вопит он. – Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! – Голос дрожит от злобы и страха. – Бет! Бе-ет! Да я тебя!..

– Я отдираю его от стены и отшвыриваю прочь. – Да я полицию вызову! Ордер на арест выпишу! Бе-ет!

– Не советую, – сказал я.

Но я уже чувствовал пустоту своей угрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку и сел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала, что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделю готовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку. Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер. Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлось пожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бы смыться.

Это было «на меня-не похоже». Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый. Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечно мы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое «чувство чести». Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Тем не менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, в толпе, – и мы готовы кинуться друг на друга. Только вспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны, слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на «врага» из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, от презренья к себе. Но главное – от одиночества.

Айва, хоть тогда это скрыла, удивилась на самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих же собственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве, которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем не мог не признаться.


8 февраля

Температура никак не оторвется от нуля. Холод – часть общей гнусности. Каждый раз думаю о его уместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму за неослабную лютость. «Вихрь, гром и ливень… Я вас не упрекаю в бессердечье», – вопит Лир. Взывает: «Так да свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав, однако.


9 февраля

Я как граната с сорванной чекой. Знаю, что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенном ужасе: «Бабах!» Но все рано, рано.

Вот тут Гете прав: продолжение жизни означает надежду. Смерть – отмена выбора. Чем больше сужается выбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая – отнять надежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненный срок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было бы жить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но тут требуется немыслимое самообладание.


10 февраля

На прошлой неделе дважды был Стайдлер. Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать, считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против его визитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять через несколько часов – это чувство, будто мы предаемся вместе стыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает-о своих похождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах. Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и еще пять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать, остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, он подсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячи долларов.

Он такие вещи обсуждать не любит. Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость и муть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, и притом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезет наружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается. Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях – смотрит с удивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотина может тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет, как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то, какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемой встрече.

В последний раз поведал долгую, изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с ним в одном отеле – «Лаэрд-тауэрс». Познакомились в День благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, и он пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначала всегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к нему приглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут он получил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку. Хартли держал его в курсе. «Зря старался. Я и без него разгляжу классную кобылку».

И вот на Святках он огребает кучу денег на Пеструшке – смотреть не на что, пони буквально. Всех уделала на пару столбов. Приглашает норвежку вечером во «Фиоренцу», покушать спагетти.

«Все у нас шло вроде путем, в одиннадцать она говорит – я выйду на минуточку, я сижу себе, посасываю преспокойно сигару („Перфекто“, кстати) и думаю: „Ну, парень, дело в шляпе“. Она „Пинк леди“ пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду. Четверть двенадцатого – а ее нет как нет, я забеспокоился – может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула. Дошел только до оркестра, а там она – на коленях у лабуха. Ну, я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и не пора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себя выставлять идиотом. Слинял».

Две недели он ей посылал письма. Не отвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил ее на Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить. Пошли в «Черный ястреб», взяли пива. И тут подходят к стойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морском кителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает на столик: «Я свою весовую категорию знаю». И без цента в кармане идет в отель.

История доплелась до своего логического завершенья – победы, причем норвежка поняла наконец, что внешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, а тут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, что наводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником. Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеет несколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала ему обрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы только пореже.


11 февраля

Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил, что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению.

Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу.


14 февраля

Никаких признаков Майрона, никого вообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, без вестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневоле взмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом, каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно признал свое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу.


15 февраля

Письмо от Абта, изобилующее вашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мы так-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией, с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой он намекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они, как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия не имею.)


16 февраля

Старая миссис Кифер, как выражается миссис Бартлетт, «уходит». Недели две, может, и протянет, но на этом деле – пантомима: она вонзает в собственную руку иглу – век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках. Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно.


17 февраля

Мы сблизились с Айвой. В последнее время она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меня раздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занята тряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моего белья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. И прочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. И все же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать. Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, как нахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных.


18 февраля

Вчера, проходя мимо куста, где я обнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер украл несколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала. Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве.


19 февраля

Опять письмо от Джона Перла, спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не ко мне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, а теперь ностальгирует, пишет с отвращением об «этом кошмарном месте».

«Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина».

Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе». Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков – и его догонит тоска.

Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, – место.


22 февраля

Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее «я».

Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как – мы не знаем. Но вдруг подступит-и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это – когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе.

Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, – по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть – желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то – совершенный пустяк.


24 февраля

Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги.


27 февраля

До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого – какая бы ни была погода, хоть буран! – вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку.


1 марта

Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках.

– Кто заболел, Джозеф? – спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью.

– Хозяйка. Старая совсем.

– Ой! А я два раза позвонил. – Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. – По-твоему, не надо было?

– Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться.

Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов – писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая – очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса.

– Садись, Майк. – Я расчистил для него стул. – Ты ведь тут у нас еще не был?

– Нет, – пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. – А я думал, у вас квартира.

– Наша старая? Но мы давно съехали.

– Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру.

– Тут удобно.

Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но – мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением – грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо.

– Ты тут с осени, да?

– С июня. Скоро девять месяцев.

– Неужели так долго? – с изумлением.

– Вот, десятый пойдет.

– И никаких новостей?

– Неужели я стал бы скрывать от тебя новости? – почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня это смягчило, я сказал: – Да нет, без перемен.

– Не обязательно откусывать мне голову только за то, что я спросил.

– Ну, понимаешь, все задают одни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца. Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами. Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости. Уф!

Эйдлер так покраснел, что полоса, оставленная над бровями шляпой, сделалась белой.

– Ты не очень-то любезен, Джозеф.

Я не ответил. Смотрел на улицу, на дворы, на грязные буруны снега.

– Ты так изменился. Все говорят, – сказал он, уже градусом ниже.

– Кто – все?

– Ну, те, кто тебя знает.

– Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в «Стреле».

– Ну, это как раз частность.

– Я в «Стреле» был, кстати, не так уж виноват.

– У тебя характер портится.

– Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер?

– Я пришел с тобой повидаться.

– Очень мило с твоей стороны.

Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно.

– Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду – заглянет кто-то. А приходит человек – и я его оскорбляю.

– Рад, что ты сам это сознаешь, – проскрипел он.

– А то не сознаю. Сознаю, конечно.

– Зачем на людей кидаться? О господи…

– Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи.

– Хорошенькая радость. – Но он, кажется, смягчился.

–Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем.

– Да в чем дело?

– Мы временно оказались в разных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как ты воспринял эту комнату, как озирался…

– Не понимаю, о чем ты. – Ему явно не по себе.

– Прекрасно ты понимаешь. Не такой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: «Не улавливаю твоей мысли». Мы правда в разных классах. Хотя бы разница в одежде это доказывает.

– Какие перемены. Какая разница. – Он качнул головой огорченно, задумчиво. – Ты всегда был совершенно разумным человеком.

– Я был компанейский.

– А теперь такое порешь. Тема себя исчерпала.

– Ну, как ты съездил? – спросил я.

Он оставался до вечера, старался все свернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это было невозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялся опять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение, война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, я что-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание. Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На той неделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток.

– Знаешь, Джозеф, – сказал он в четыре часа, – мы бы с превеликим удовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но куда денешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и не снилось.

– Да, все меняется. C'est la guerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милый штампик.

– Как ты, однако, офранцузился.

– Слушай, а ты Джефа Формана помнишь?

– Да, читал. Посмертная медаль. Бедный Джеф.

– C'est la vie.

– И вовсе не остроумно. – В голосе звякнула укоризна.

– Это просто пошло еще с прошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутыми физиономиями мы Джефу не поможем. Верно?

– Может быть.

В таком вот стиле свиданье тащилось к концу.

– Будешь на Востоке, – говорю я, – разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго. Ты бы к нему заглянул, – и я прибавляю со смешком: – Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. На Стайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги у брата.

– Альф?

– Его брат написал песню и хочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя.

– Если есть шанс напороться на Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии?

– Говорит, нам, нормальным середнячкам, войну предоставил.

– И ты с ним видишься. Я бы не стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше.

– Ах-ах! Он меня не укусит, К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую свою племянницу. Строку, посвященную мне.

– Ну да? Дочка Эймоса?

– Да. Девочка выросла.

И Майрон удалился, явно недовольный результатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились до угла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановке автобуса, Майрон совал мне деньги в долг.

– Нет, – сказал я и мягко отвел его руку. – Нам хватает. Вполне справляемся. – Деньги вернулись в бумажник. – Там пятьдесят пятый идет! Беги.

И, прощально потрепав меня по плечу, он устремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя.


3 марта

Звонила Долли, звала на воскресенье ужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте.

Фарсоны вернулись из Детройта, кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп, но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона в Дакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. У Сюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтер скучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как только устроятся.


5 марта

Есть тут одна женщина, ходит с хозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливает молодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, так что я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможно бывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливать людей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Если промахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить – если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, – просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор.

На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное – тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться.

Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки – не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить.

А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку.

Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром.

Я услышал всегдашний шепоток.

– Вы со мной уже две недели назад разговаривали, – сказал я.

– А-а. Ну тогда… вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… – Она запнулась.

Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: «Вам плохо?» – но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка.

– Людей из Батаана, – сказал я. – Вы мне в прошлый раз говорили.

– Да. Пять центов.

– А какую вы больше хотите продать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов.

– Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. – Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: – Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю:

– Постараюсь найти время.

– Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму.

– Нет, я ее оставлю.

– Я вам деньги верну. Вот.

Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок.

– Я прочитаю, прочитаю, – говорю я. И сую книжонку в карман .

– Все от гордыни, – говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка.

– Честное слово, я прочитаю.

Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь.


10 марта

Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга.


12 марта

Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее.


15 марта

В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то «Человек и сверхчеловек» , а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо – мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом.


16 марта

Опять разговор с Духом Противоречья.

– Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся.

–Да?

– И хотел бы извиниться.

– Да ладно тебе.

– И объяснить.

– Я к оскорбленьям привык. Работа такая.

– Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета.

– Легко предающийся отчаянию.

– Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке…

– Чем? Совестью?

– Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом.

– И чего ему надо?

– Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше.

– То есть чтобы ты сдался?

– Вот именно.

– Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни…

– И по-твоему, пора взять расчет.

– Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться?

– К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил.

– Нет, я серьезно.

– К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так.

– Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку.

– Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет.

– Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься.

– А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь вопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении.

– Ах, скажите! А с чего ты взял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку?

– А кто у меня есть еще для начала?

– Да ну, ерунда какая!

– Но вопросы требуют ответов.

– Тебе комната эта не надоела?

– Осточертела.

– Может, надо двигаться побольше, на люди выходить?

– Иногда думаю, что это было бы самое милое дело.

– Но ты правда считаешь, что можешь сам решить все свои вопросы?

– Как когда.

– Да-с, тебе действительно не позавидуешь.

– Знаешь, бывают минуты, когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить, чтоб тут же отправили.

– Да?

– Я отрекся бы от самых своих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меня пощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моем поколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я не настолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизни только на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этой комнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет.

– Ну вот видишь.

– Погоди ты, мне еще надо собрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моя тщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнее мне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте, который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок, вниз-вниз-вниз – неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам, ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос.

– И каков ответ?

– Помнится, Спиноза писал, что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя.

– Себя? Любой ценой?

– Ты не понял. Себя. Он не говорит – свою жизнь. Он говорит – самого себя. Почувствовал разницу?

–Нет.

– Он знал, что каждый должен умереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньи потроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделать бессмертными.

Мы можем решать только то, что нам по силам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в виду сохраненье животного.

– А-а, так это он о душе, о духе?

– О разуме. То есть о сути, о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача или беда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство и свободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться от войны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил его прежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результате которых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю?

– Все сплошной бред, от первого до последнего слова.

– Мы боимся собой управлять. Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Да и на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна быть осознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такая ненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом и требуем поводка.

– Ах! – сказал Tu As Raison Aussi.

– Так и происходит. И любовь тут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все наша неготовность к свободе.

– Боишься, что с тобой так будет?

– Боюсь.

– Ну хорошо, тогда отвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну?

– Как инцидент.

– Просто инцидент?

– Исключительно важный инцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменила истинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы? Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самом примитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будем надеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит – если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного. Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на меня существенно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, это она может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о них помнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, я должен, невзирая на них, следовать своей судьбе.

– Тогда последний вопросик.

– Да?

– Имеется ли у тебя отдельная судьба. Хитрый какой, – сказал Tu As Raison Aussi. – А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак? Наверно, я побледнел.

– Я не готов к ответу. Не знаю, что на это сказать.

– Ну-ну, зачем же все принимать так близко к сердцу! – вскричал Tu As Raison Aussi. – Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Ты что, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил:

– Ничего-ничего, я здоров.

Он подтыкал под меня одеяло, ужасно тосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна.


17 марта

Помылся, побрился и отправился в город встречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдоль Мичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов, наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газов после зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чуть занялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так что хотелось им сказать: «Ну вас, братцы, куда вы лезете?»


18 марта

В почтовом ящике – ничего. Если не считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайных военных машин на улице, мы полностью изолированы от войны.

Могли бы спустить шторы, запустить газетой в прихожую – пусть подбирает Мария, – и духу бы ее не было вообще.


19 марта

Тем не менее в воскресенье начнется весна. На меня двадцать первого всегда накатывает: «Слава тебе, Господи, – опять дожил!»


22 марта

Выполнил свою угрозу, прошелся по парку в плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, в промахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочил в пивную, угостился стаканчиком виски.

Из-за миссис Кифер мы не могли слушать концерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины, читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино. Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер – котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками.

– Sacre du Vin Temps (Пора вина священная Обыгрывается французское название балета И. Стравинского «Весна священная» («Le Sacre du Printemps»), – усмехнулся я.

Ужинали поздно, вернулись в одиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меня разбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем.


23 марта

Мистер Рингхолм на той неделе съехал. Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: мисс Олив Линг.


24 марта

Утром на столе в прихожей открытка с картинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: «Подумываю здесь остаться неограниченно». Профукал, видно, братишкины денежки.

Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, – она выдувала инструкции. – Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь.

– Спасибо, – громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. – Спасибо огромное. – И осияла меня добродушной улыбкой.


25 марта

Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно).

В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, – весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется.

Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века.

И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое – прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет.

В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься.


26 марта

Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, – мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях.

Но я отказался идти в соседний банк.

Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы – это самое лицо?»

Я ответил: «Поверьте моему слову».

Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах – будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака – мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом.

– Это ведь городской чек, мистер … Фринк, так? – Он подтвердил обращение. – Принять городской чек, кажется, небольшой риск.

– Если знаешь, кто предъявитель, – сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. – Так, а место работы, Джозеф?

В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку:

– Нигде не работаю. Армии жду.

Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки.

– Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, – сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. – Понимаю, это трудная работа – общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время.

Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился.

Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка.

Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий.

– Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки.

– Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим.
1   2   3   4   5   6   7   8   9

Схожі:

Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности icon«Megapolis» который состоится в г. Харькове 31 марта – 1 апреля 2013 г. Контактные телефоны
Это письмо является официальным приглашением на танцевальный фестиваль и подразумевает обязательный ответ в любой удобной для вас...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconКнига будет незаменимым пособием для студентов ву­зов и всех тех, кто интересуется паблик рилейшнз и рек­ламным менеджментом
Охватывает сферу шоу-бизнеса, в форме обналичивания, отмыв­ки, "пожертвований"
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconКнига первая (элегии 1-5, 10) Книга третья (элегии 2, 3, 7, 9-13) Книга четвертая (элегия 1) Книга пятая (элегии 5, 7, 8, 10, 13)

Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconЗачет по курсу «Паблик рилейшнз» (Для заочного обучения)
В устной форме – собеседование по тематике (см. Зачет в устной форме: вопросы для подготовки)
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconОбзор требований к созданию электронных учебников постановка проблемы
При дистанционной форме обучения он становится консультантом студента. Исходя из этого, дидактические материалы при дистанционной...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconЗаседание умо (секции биотехнологии)
Оргкомитет: Заявку на участие в конференции в электронной форме (пример оформления: см. Приложение 1); Текст доклада в электронной...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconКурсы профессиональной подготовки оценщиков по экспертной денежной оценке объектов в материальной форме
Факультет повышения квалификации кадров проводит курсы профессиональной подготовки оценщиков по направлению "Оценка объектов в материальной...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconО вере христианской Боль
В эти минуты на земле вершится тайна бытия, рождаются и умирают люди, кто-то радуется, а кто-то страдает от одиночества, мучается...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconОправдание добра. Нравственная философия
Посвящается моему отцу историку Сергею Михайловичу Соловьеву и деду священнику Михаилу Васильевичу Соловьеву с чувством живой признательности...
Книга выстроена в форме дневника и рассказывает о молодом человеке, который ожидает призыва в армию и мучается чувством собственной бесполезности iconМетодические указания по освоению программных средств Дополнительные источники информации содержание дисциплины
Студент это не сосуд, который надо заполнить знаниями, а факел, который надо зажечь жаждой знаний
Додайте кнопку на своєму сайті:
Документи


База даних захищена авторським правом ©zavantag.com 2000-2013
При копіюванні матеріалу обов'язкове зазначення активного посилання відкритою для індексації.
звернутися до адміністрації
Документи